
Если бы она по крайней мере не чувствовала себя так уверенно. Но когда мы после ужина пошли к реке, и она, подпрыгнув, как молодая коза – так я подумал про себя, давая волю нараставшей злости, – понесла какие-то пошлости о половинках яблока, о союзах, скрепленных пережитыми испытаниями, и дальше в том же духе: о дереве, доме и сыне, – я подумал, поражаясь собственной низости: Боже, пусть разразится что-нибудь ужасное, только бы не слышать этого больше. Когда я очнулся, мы стояли перед мостиком, путь нам преграждала красно-белая лента, а я, должно быть, молчал уже очень давно, потому что Лидуся опять смотрела на меня со страхом.
И я ощутил внутри какую-то раздвоенность, словно одноклеточное, застигнутое в процессе деления: передо мной стояла женщина, которой я неоднократно искренне признавался в любви, особенно здесь, в Крацлаве, – тем не менее в ее глазах, испуганных и молящих, было что-то невыносимое, что-то, из-за чего мне хотелось ее ударить, но вместо этого я вдруг произнес:
– Уходи.
– Анджей, ты что? Зачем все разрушать?
– Уходи. Собирайся и уезжай, я не хочу тебя больше видеть, все, конец. Поняла? Сколько раз тебе говорить? Я тебя не люблю, уходи, оставь меня одного.
Она еще раза два повторила мое имя, и я вдруг ощутил жалость и страх и даже подумал: если она еще раз повторит: Анджей, то не знаю как, но как-нибудь я все откручу, верну назад. Однако она произнесла что-то другое, чего я в первую минуту не понял, пораженный горькой улыбкой, на мгновение исказившей ее лицо. А потом Лидуся повернулась и убежала, и только тогда до меня дошло, что она сказала: Потомук. Почему? Потомук. Я засмотрелся вниз, на Крацлавку, меня толкали какие-то люди, вода пенилась под брюхом моста, а когда спустя час опасность наводнения миновала, я уже знал, шагая по длинной дубовой аллее, что Лидуси больше не будет, что в нашей комнате остались лишь мои вещи.
