В этой пунктуальности было нечто забавное. Его собственная неточность была притчей во языцех. Одно время он демонстративно носил с собой чуть ли не дюжину часов, что не мешало ему немилосердно опаздывать. Но двадцать восьмого мая он, дрожа как юноша, стоял на перроне маленького мценского вокзала и ждал курьерского. Стемнело. Он вошел в поезд. От Мценска до Орла было сорок пять верст.

Все эти сорок пять верст он просидел в ее купе. Смотрел на нее, целовал ей руки. Поцеловать ее в губы не решился — самоотречение. Или, может быть, попытался поцеловать в губы, а она отвернулась — обида, унижение. К тому же, в его возрасте, банальность случившегося. А может быть, он поцеловал ее, и она ответила ему с такой же горячностью — удивление и захлестывающий страх. Что предпочесть, мы не знаем; его дневник был потом сожжен, ее письма тоже не сохранились. Мы располагаем только его письмами, о степени точности которых говорит то обстоятельство, что эта майская поездка там отнесена к июню. Мы знаем, что у нее была попутчица, некая Раиса Алексеевна. Что она делала? Прикинулась спящей? Встала у окна, словно обладала устройством ночного видения? Укрылась за томиком Толстого? Промелькнули сорок пять верст. Он сошел с поезда в Орле. Она сидела у окошка, махала ему платочком, и курьерский поезд уносил ее в Одессу.

Увы, даже этот платочек — художественный вымысел. Но главное состоит в том, что у них все-таки было свое путешествие. Впоследствии его можно было вспоминать, улучшать, переводить из разряда «если бы» в нечто действительное, осязаемое. Вновь и вновь, до самой смерти он мысленно возвращался к этому путешествию. Оно в определенном смысле было у него последним — последним путешествием сердца. «…вся Ваша жизнь впереди, — писал он, — моя позади — и этот час, проведенный в вагоне, когда я чувствовал себя чуть не двадцатилетним юношей, был последней вспышкой лампады».



4 из 14