— Чертова параличка!

Бешено замелькав пятками, он по выбоинам вырывается вперед, в то время как его одноклубник оторопело меня рассматривает. Жалея об отсутствии вспомогательного мотора, я налегаю на рычаги. Я сижу так прямо, грудь под белым платьем подпрыгивает так задорно, у меня так порозовели щеки, а аккуратно скрещенные голые ноги (перед выездом я старательно их уложила) так похожи на здоровые, что мальчишка воображает, будто это розыгрыш.

— Все ясно! — кричит он. — Разъезжаем в коляске папы-инвалида.

Он тоже уносится вперед, ритмично раскачиваясь, подняв зад и опустив, как форштевень, нос. Оставим его без ответа. Не удостоим даже взглядом его фуфайку с названием команды. К тому же я запыхалась и придется замедлить ход. Только замедлить — я не остановлюсь ни за что на свете: я еще так глупа, что верю в «злую волю» своих мышц и улыбаюсь, когда мне этого вовсе не хочется. Вот и сейчас я должна улыбнуться. Правой половиной лица. Это уговор с самой собой, своего рода ритуал. По тем же соображениям другая половина лица не должна улыбаться. Улыбнемся и проведем языком по потрескавшимся губам с фиолетовым оттенком или, как уверяет Матильда, цвета перезрелой малины. А теперь пусть язык вернется в рот и продолжает бодро шевелиться там, посылая сквозь зубы предписанный в таких случаях припев: «Ты не плачь, Мари, та-та-та… Не грусти, та-та-та, та-та-та…» Очень скоро я умолкаю, потому что сейчас мне придется проехать мимо того, прежнего дома, мимо дома маленькой Констанции Орглез, у которой были родители и ноги. Однако я его не вижу, я отворачиваюсь; я только знаю, что он стоит здесь, и могу, не глядя, указать его местоположение с точностью до десяти сантиметров. Нет, нет, будем напевать. Даже петь почти в полный голос. Зачем мне надо бахвалиться, зачем надо, чтобы фальшивые ноты сменились таким обрывком фразы:



2 из 202