
Генри много размышлял над тем, что он считал «великой американской холодностью», и еще тем, почему продолжает чувствовать себя чужаком на приемной родине. И фигурально выражаясь, и в буквальном смысле здесь совершенно отсутствовал запах. (Одежда Генри и сам он имели свой запах. Белла говорила, что ей это нравится. От Расселла вообще ничем не пахло.) Генри давным-давно смирился с тем, что ему не дано особых талантов, и свыкся, иногда допуская, что сделал это слишком рано, с ощущением, что у него есть свой потолок. Он принимал свою жизнь и себя как должное. Они же (Расс, Белла, все американцы) были, кажется, не способны довольствоваться тем, что есть, но приняли себе за правило беспрестанно задаваться вопросами: расту ли я, преуспеваю ли, реализовался ли, хорош ли? Это непредсказуемо превратилось в общепринятую и постоянную процедуру, своего рода обязанность. Психоанализ, который в идеале мог способствовать смиренному восприятию себя, на этой героической сцене, как казалось Генри, возбуждал беспокойное нервное желание перемен и улучшений. Он взирал на это с благоговейным страхом, как праздный раб на битву титанов. Только никак не мог понять: этот его принципиальный отказ подвергаться анализу — достоинство, может, своего рода наивность или же недостаток. Поскольку он не считал себя безупречным, то решил, что противоположное должно быть в некотором смысле восхитительным, и превратил эту удивительную неуравновешенность в объект восхищения, хотя знал, что никогда не сможет быть таким же. Выросший в ограниченном мирке английской семьи среднего класса, он, и вступив в зрелый возраст, по-прежнему не мог представить, что на свете все возможно. Он не верил в свои силы. Считал себя дьявольски талантливым, но оказался несостоятельным. Несостоятельный гений — это что-то злобное; только даже его злоба сдерживалась глубоким сознанием пределов собственных способностей.
В сущности беженец, Генри устроился очень даже недурно.
