
Картина, которую гнал сегодня пьяный киномеханик, становилась все более уродливой, и вот уже возникло нечто совсем уж жуткое, омерзительное, неотступно поясняемое гнусавым голосом старика, находившегося где-то тут же, совсем рядом, и в то же время — там, на экране. Стрекотал проектор, становилось все более душно, тесно, хотя никого с собой рядом Валентин не ощущал. Он был наедине со всем тем ужасом, что творился на замызганной простыне, пришпиленной к бревенчатой стене. Старик, только не совсем такой, как сейчас, а помоложе, и некто с серой мордой отощавшего волка вместо лица разделывали, рвали, жрали сырую человечину, и глаза их, глаза людоедов, сыто пьянели, опустошались, затягивались мутным сальцем.
— …Тока я-та, паря, не дурной, — тянул старик свой тошнотворный рассказ. — Сразу смекнул, что старшой и меня кончат, кады укажу ему золотишное местечко… Опередил я его, паря, — кады жилым-та духом мало-мало потянуло, враз сотворил ему карачун… Опосля, порубимши на куски, в костре пожег… А что не сгорело, то сложил утречком в евойные жа штаны и в малом болотце утопил… Кады споймали меня, первым делом давай пытать, где, мол, сотоварищи твои… Видать, чуяли что-тось… Токо где ихние следья-та? Нету их вовсе!.. Я тожно митькой прики-нулси — не видал, мол, не знаем… Мы ить тожа не пальцем деланы… Ну, закатали меня, болезного, пострашней прежнего… Однако ничё, ничё, не пропали мы, не загинули… и золотишко свое, еще отцом указанное, крепко помнили и таперича явились, значит, за ним… А ты спи, милай, спи… не просыпайси — тайге, ей лишние людишки ни к чаму… Гляжу, ты, паря, из этих будешь… из геволухов, по одежке твоей смекаю, по манаткам. Стало быть, для тайги нашей матушки вовсе вредный человек.
