
Я помню его еще со школы — не дьявола, а Гиршуни. Помню сначала смутно, едва различимым в серой мышиной — еще и по цвету формы — массе суетливых учеников… и если уж речь зашла о форме, то как забыть отвратительные темные катышки, в которые скатывалось на локтях и обшлагах ее плохое сукно… или не сукно — что это был за материал?.. шерсть?.. или все-таки сукно?.. — сукин материал, сука-матерь, сучьи дети.
Мамины дети мы были дома, где обитала мама и прочие роскоши детства, а в школе мы были сучьи, волчьи, по цвету гадкой формы, по цвету жизни, в которую нас выкинули непонятно зачем и неизвестно почему, но уж точно — не спросив нас самих. Поглощенные необходимостью переварить эту неприятную перемену, как-то приспособиться к новым обстоятельствам, мы не обращали достаточного внимания на других товарищей по несчастью, и оттого казались друг другу одинаковыми, как пластиковые пупсы: серые пиджачки, стриженые затылки, короткие челки над сумасшедшими от растерянности глазами.
Первые осознанные различия касались размеров. Два-три мальчика выглядели переростками, а потому выделялись мною из общей толпы, ибо представляли повышенную угрозу в броуновском движении коридора. Один из них носил фамилию Грецкий и прямо вытекающую из нее кличку «Орех». Уже тогда, в младших классах, он выглядел спокойнее и увереннее других — просто потому, что остальным приходилось много хуже, чем ему самому.
Особенная подлость жизни заключается в относительности ее оценок: если тебе паршиво, достаточно сделать так, чтобы окружающим стало еще паршивее, и тогда твое «плохо» сразу превращается в «хорошо». Так что у Грецкого Ореха всегда находились основания быть довольным. Конечно, можно было, отбежав предварительно на безопасное расстояние, обозвать его «жирягой» или «мясокомбинатом», но даже эта небольшая радость всегда омрачалась предчувствием неминуемой расплаты. Злопамятный, как слон, Орех тщательно следил за тем, чтобы объем окружающего «плохо» не опускался ниже определенного минимума.
