
Уши выдавали беднягу с головой… и с телом, и с душой, и со всей его осторожной, предусмотрительной, мимикрирующей повадкой. Огромные, оттопыренные, розовые, необычайно подвижные и чувствительные, они, казалось, жили своей собственной, отдельной от остального Гиршуни жизнью. Они настораживались, вкрадчиво шевелились, гордо вставали торчком, краснели от гнева или смущения, трепетали от страха, вяли от скуки, сворачивались от неприязни. Глядя на уши, любой, даже самый тупой наблюдатель, мог с высокой степенью точности определить, что творится сейчас в наглухо запечатанной, упрятанной глубоко внутрь, замаскированной под дохлую мышь гиршуниной душе. Думаю, сам Гиршуни не вполне осознавал предательскую роль собственных ушей — а иначе он отрезал бы их, не задумываясь.
На десятилетие школьного выпуска мы собрались у нашей классной старосты; к моему удивлению, Гиршуни тоже пришел. Видимо, активные девчонки, организовавшие встречу, притащили его силком — для полноты комплекта. Действительно, на вечере были все, без исключения, даже Грецкий забежал на часок-другой. На его мощной руке, сверкая шаловливыми глазками и бриллиантами, висело невинное существо лет семнадцати, похожее на оживший манекен из витрины роскошного миланского бутика.
— Мы ненадолго, — сказал Орех и тщательно растянул губы в стоматологически безупречной улыбке. — Прием в консульстве у лягушатников. Вовремя туда никто не приходит, но и слишком опаздывать нехорошо — не поймут-с…
Он явно находился если не у финишной черты, то уж во всяком случае — почти рядом, на последнем вираже победного забега.
