
Ничего не скажешь, Лее повезло: ее не расстреляли, ее не заставили перед смертью раздеться догола. Внуки и правнуки унесли ее на Детройтское клад-бище.
Ицхак снова прислушался, но на сей раз он услышал не шелест листьев, не пересвист птиц, а веселый ор молодых жеребчиков, провожавших первую красавицу местечка в Америку:
– Лея, Лея! Останься!
– Лея, Лея, – повторил Ицхак пересохшими губами.
Ицхак давно убедился в том, что, если хорошенько прислушаться, если выбраться – под завалов случайных и неслучайных событий, застрявших в памяти, можно услышать и гул минувшего времени, и голоса покойников. Можно не только все услышать, но и увидеть, даже след журавля в небе, ибо все остается, все откладывается и запечатлевается, если любишь. Разве наша память – не любовь к тем, кто никогда не вернется ни на проселочную дорогу, ни на скамейку под липой, ни за сапожничий верстак, ни за свадебный стол?
Ицхак сидел на скамейке и, не мигая, вглядывался в уже недосягаемую дорогу, пролегшую как бы по небу. Усилиями слабеющего, похожего на старый приемник с севшими батарейками мозга он настраивался на какую-нибудь отзвучавшую волну, пытаясь вернуть ей прежнюю чистоту, выталкивал забвения кровоточащие куски жни в надежде, что ему еще удастся сложить них что-то живое – ну хотя бы пульсирующее, трепыхающееся, еще не отдающее тленом.
Господи, как хорошо, что его друг и вечный собеседник Натан Гутионтов задерживается! Ничего удивительного. Пока приладит деревяшку, пока доберется до третьего номера троллейбуса, пока доедет до площади имени великого князя Гедиминаса (по его милости евреи и оказались шестьсот лет тому назад в Литве), пока перейдет через улицу, глядишь, час и пролетит, может, даже два. Главное, чтобы с ним ничего не случилось. Хватит с него и одного инфаркта.
