
В точке Б торопливо готовились траурные речи и обед для своих. Что на нем ели? Сушеный ферганский урюк. Тарелки с кишмишем и чищенным грецким орехом. Все обдавали кипятком, борясь с дизентерией.
Но я этого не знал.
Я жалел Ленина.
“А зачем сейчас от своего детства отказываешься?” – спросила Эльвира.
Я не знал, зачем я отказываюсь от своего детства.
Два раскосых глаза смотрели на меня, обдавая невидимым кипящим маслом.
“Поздно уже, – вдруг поднялась Гуля. – Ехать пора”.
“Да-да, поздно… – вскочила и закружилась Эльвира. – Сейчас печенья вам соберу, в дорожке погрызете… Гуль, могу я его об этом попросить? Ну ты знаешь, о чем”.
И, не дожидаясь ответа, Эльвира протянула мне ладонь: “Пожми мне на прощанье руку, товарищ. Только долго пожми, ладно? Совсем я уже без вашего пола научилась жить, а без рукопожатий не могу, вот и прошу об этом…”
Я посмотрел на Гулю. Она стояла, улыбаясь, в дорожной куртке. Левый рукав измазан глиной.
Протянул руку Эльвире. Ее ладонь оказалась внутри моей. Она была шершавой и влажной, как газета, которую заталкивают в обувь для просушки. Я сдавил ее и потряс, как это делают при рукопожатиях.
Истошно тикали часы, а я все жал и тряс руку, которая казалась
Гулиной рукой, но доказать это в сумерках было невозможно. Во дворе мычала корова, и плоды хурмы болтались на ветру, еще слишком вязкие для того, чтобы их есть.
Эльвира вышла в мужских туфлях сорок страшного размера. Она нас провожала.
“Там была его голова”, – говорила она, тыча пальцем выше плотины.
Голова Ленина на бетонном кубе. Рельеф или барельеф, всегда путаю.
Потом сняли, теперь на месте головы большая ленинообразная дыра.
“А я даже рада, друзья, что его сняли, – сказала Эльвира. – Чем меньше изображений, тем лучше. Изображения – это идолопоклонство. Я вот ни одного портрета у себя не держу, все в воду побросала. А теперь зато около этого места открылась белая дыра”.
