
Она и начала. “Я пришла, Яков, чтобы ты меня снасильничал”.
“Что?” – подпрыгиваю.
“Вот, что слышал. Не могу больше. Сон видела. Что стою у окна, занавесочку мну и Митеньку своего жду. Тут ты прямо из окна и одежду с меня рвешь. И чтобы не кричала. Потому что, объясняешь, как с тобой это сотворю, так твой Дмитрий Алексеевич и вернется”.
У меня от этого рот как на пружинах открылся. Где такое написано, чтоб братья сестер?
А она говорит: “Цель благородная”.
Так если, говорю, кто узнает, разговор пойдет – и в тюрьму.
А она говорит: кто ж узнает? Клянусь, говорит, лежать тихо, без маневров. Главное, мужа верни.
А если, говорю, не вернется?
Она молчит, про себя борется. Тогда, говорит, жизнь кончу. И снова молчание.
Легли.
Лежим деревянные, потолок разглядываем.
Помнишь, говорю, как мы с тобой лавку краской красили?
Она кивает: помню, ты весь перемазался и еще, дурачок, радовался. И мне волосы помазать собирался.
“Вот именно”, – говорю.
Лежим, не знаем, что друг с другом делать.
“А помнишь…” – говорю.
А она: “Яша, если у тебя мужское затруднение, то я немного водки с собой”.
Нет, говорю, тогда это уже совсем, как у собак с кошками. Устал просто сегодня, а так я пружинистый.
Она лежит, плачет, кажется. А я не знаю, с какого места ее начинать.
Может, ей, дуре, поцелуй требуется для разогрева дизелей. Хоть голая, все-таки не чужая. И вообще. С разбегу такое не делается.
Чую, прижались мы друг к другу на моем лежаке. Ладно, думаю.
Зажмурился, как перед горьким порошком, и обнял ее, родную, мокрую от страха.
Тут в ворота и постучали.
Муж приехал?
Он самый. Шурин. С матерью своей на спине. Мать легкая, оголодавшая.
Как дитя, только седое.
Да, такая вот радость. Хорошо хоть одеться успела, грешница. А я вроде больной, из постели здороваюсь.
