
Лондона, возвращаясь со смены на день старше, на лень измученнее, но ничуть не богаче; за кружками нашего чая мы с Раймондом ржали над этим величайшим надувательством — тасканием, копанием, бросанием, упаковкой, проверкой, потом, стонами ради выгоды других; над тем, как для самоуспокоения они привыкли видеть в этой каторге добродетель, как вознаграждали себя, если им удавалось прожить, не пропустив ни дня из этого ада; но уморительнее всего было то, как дядя Боб или Тед или отец преподносили мне в подарок один из своих потом и кровью заработанных шиллингов (а в исключительных случаях десятишиллинговую банкноту), — я ржал, ибо за один удачный поход в магазин зарабатывал больше, чем все они, вместе взятые, за неделю. Ржал, конечно, про себя — можно ли было глумиться над таким подарком! — особенно если учесть то очевидное удовольствие, которое они испытывали от процесса его вручения. Так и вижу, как один из моих дядей или отец расхаживает взад-вперед по нашей крошечной гостиной с монетой или банкнотой в руке, предаваясь воспоминаниям, сыпля историями и наставлениями о Жизни, упиваясь ролью дарителя, исполненный счастьем настолько абсолютным, что при взгляде на него и тебя охватывает счастье. Они себя ощущали (и ненадолго действительно становились) благородными, мудрыми, рассудительными, добросердечными, широкими, а возможно — кто знает, — и чуточку святыми; патрициями, самыми мудрыми, наищедрейшим образом осыпающими сына или племянника плодами своей расчетливости и богатства, — они были богами в ими же созданном храме, и кто я такой, чтобы пренебрегать их дарами? Подгоняемые пинками под зад на своих фабриках по пятьдесят часов в неделю, они нуждались в этих гостиничных мираклях, этих мифических противостояниях Отца и Сына, и, понимая это, видя всю ситуацию насквозь, я брал их деньги, даже немного подыгрывал, изнывая от скуки, приберегая веселость на потом, когда хохот вырывался из меня со стонами, доводя до слез и изнеможения. Сам того не сознавая, я был учеником, многообещающим учеником госпожи Иронии.