
Срывающимся, сразу севшим голосом он пробормотал что-то о мачехе, но Таня взглянула на него, и он умолк. «Тетя Лиза будет волноваться», — думал он, глядя, как Таня стелет простыни и сооружает из маленьких диванных подушек вторую подушку — ему, Павлу. «Она будет волноваться», — тупо твердил он про себя и не двигался с места. Потом щелкнул выключатель, но на улице еще горели фонари, и в их неясном свете было невозможно раздеться и подойти к Тане, уже лежавшей под одеялом. А она откинула одеяло и, неслышно ступая босыми ногами по крашеному дощатому полу, подошла к Павлу. Закрыв глаза, он обнял ее горячее тело, почувствовал прикосновение ее груди и, задохнувшись, стал целовать эту нежную грудь. Она расстегивала ему рубашку и повторяла: «Скорей, ну скорей же!» Но он опять испугался и ничего не смог там, на диване, на чистых прохладных простынях. Он старательно обнимал и целовал Таню, но теперь это была чужая, холодная, даже враждебная женщина. Она не отвечала на его виноватые поцелуи — о господи, ну что же он мог поделать? — а потом вдруг отодвинулась, протянула руку куда-то за изголовье, вытащила ночную рубаху, надела ее одним резким движением и, усмехнувшись в темноте, сказала спокойно:
— Не люблю я эти об-сю-сю, дорогой мой. Давай-ка спать. — И затихла.
Павел лежал, глядя в потолок, стараясь не шевелиться, не дышать даже (сбылись, сбылись страшные Филькины пророчества!), лежал и с ужасом думал о завтрашнем дне. Потом понемногу забылся, но сон был зыбким, тревожным — то ли сон, то ли так, дремота. А утром, розовая ото сна, странно похорошевшая Таня откинула одеяло и стала весело подшучивать над его волосатой грудью, над родинкой на мочке левого уха, над отросшей за сутки щетиной. Она смеялась, целовала его в губы, он снова ощутил тяжесть ее упругой груди, и желание, жаркое как пламень, охватило его всего, все исчезло, кроме желания, ничего уже не было, кроме него. Он — и его желание, Таня и ее тяга к нему, чудесным образом слившиеся воедино…
