
— Не хотите на минутку прилечь? — заботливо осведомился Гут.
Гут совсем еще молодой человек. Двадцать восемь лет. Высокий, белокурый, крепкий, того физического типа, который отлично смотрится на Олимпийских играх. Конечно, он слышал, как и остальные, обо всей этой истории, но по сравнению с добрыми личными воспоминаниями это ничто. Он — немец нового поколения. Я для него пустое место. Вообще для них я не существую. Они вам даже скажут, что в Германии больше нет евреев. И они совершенно серьезно так думают. И навряд ли даже из антисемитизма, скорей уж из сыновнего почтения.
— Да не хочу я ложиться, — сдавленным голосом отвечает Шатц. — Что угодно, только не ложиться. Если я лягу, будет еще хуже. Эта сволочь садится мне на грудь…
И тут Шатц спохватывается:
— Я хотел сказать… у меня тяжесть… вот здесь, в груди…
— Это желудок, — объявляет Гут. — Съели что-нибудь тяжелое и никак не можете переварить.
Я не удержался и фыркнул. Лучше не скажешь. Сейчас я скромненько держусь в тени, стараюсь не мозолить глаза моему другу, — в гестапо это называлось «психологическая передышка», и нам иногда даже давали стакан воды и ломтик хлеба с повидлом, — стою и слушаю, руки за спиной. В определенном смысле, я берегу свою публику. Шатц — теперь мой единственный, мой последний зритель, а для такого, как я, с призванием комика, публика — это святое. Так что я очень стараюсь не утомлять его. Любой профессиональный хохмач скажет вам вот что: совершенно необходимо дать секунду передышки. Когда шутки, или вицы, идут беспрерывно одна за другой, они перестают действовать. Происходит насыщение. Чтобы раздался новый взрыв смеха, надо сделать паузу.
Так что я стушевался и молча наблюдаю со стороны. И вижу, что правильно делаю. Шатца потянуло на откровенность.
— Гут, у меня большие цорес, — объявляет он.
Даже не сказать, как я доволен. Я страшно люблю слушать, как мой друг Шатц говорит на идише. Я очень чувствителен к подобным свидетельствам дружбы.
