
— Как это — какой? — заорал он. — Да все тот же! От этого просто воняет вырожденческим искусством, — диббук, Голем, фантастика пражской школы, они возвращаются! Господа, я вас предупреждаю: мы все оказались в лапах третьеразрядного паяца по имени Чингиз-Хаим, который выступал со своим непристойным номером в еврейских кабаре. А сейчас он отплясывает свою хору на наших головах.
Ну, этого я уже не мог вытерпеть. Пританцовывая, я исполнил перед Шатцхеном ускоренный выход. Он замер с открытым ртом, глядя куда-то в пространство. Он-то прекрасно знает, что это не сон, это кошмар, иначе говоря, реальность. Спиртное придает расследуемому делу дурную, искаженную, ирреальную окраску, но тем не менее о нем кричат газеты всего мира на первых страницах, так что напрасно щипать себя, чтобы проснуться. Это реальность. И она становится все очевидней, бросается в глаза, потому что сорок один труп — вот они, их можно пересчитать, можно представить. Они фигуративны. Вот если бы их было пятьдесят миллионов, то очень скоро о них перестали бы говорить. Потому что это была бы уже чистая абстракция.
А комиссар как раз и производит подсчет:
— Двадцать четыре в лесу и на дорогах плюс семнадцать в парке, получается ровно сорок один…
— Плюс солонка, плюс…
Барон, похоже, признал очевидное.
— Боже мой, — простонал он, — моя жена обманывает меня!
— Ну наконец-то, — бросил комиссар. — Он начинает понимать.
Садовник Иоганн опустился на стул. Он вертит в руках соломенную шляпу. Взор его увлажнен слезами. Взор устремлен вдаль, в бесконечность. Это чистая простая душа. Иоганн знает, что нужно мужчине для счастья. Он видит этот маленький абсолют, единственный, которого можно достичь, бесконечно прекрасный и такой нежный, покрытый мягоньким пушком, чирик-чирик, который поет, призывает, обещает. Нечто надежное, позитивное, чем можно обладать. Вот он. Иоганн хочет, очень хочет. Он указывает пальцем в пространство.
