Хотя траур давно кончился, он семь дней сиднем просидел дома, еще больше зарос и отощал, ни с кем не разговаривал, только смотрел, как на уроках реб Сендера, в окно, и каждый раз за ним возникал один и тот же профиль — Голда, молодая, красивая, припадала к стеклу, плутовато подмигивала, строила глазки, а он, сидевший сиднем, помахивал ей длинными пальцами и что-то сбивчиво шептал. Или проводил рукой по воздуху, как бы пытаясь протереть стекло и приблить к себе ображение матери. Он не отдавал себе отчета, что это означало — запоздалое раскаяние или скупое объяснение в любви.

В ешиву он больше не вернулся, но ничем и не занялся. Пропадал у реки, сиживал вместе с птицами на деревьях, водился с беспрорными собаками и кошками, уединенно и яростно молился. Ни у кого в доме да и во всем местечке уже не оставалось сомнения, что Айзик повредился в рассудке. Все вдруг принялись осыпать его с головы до ног шелухой бесполезной доброты — подчеркнуто жалели, оберегали от злоязычия, приветливо улыбались.

Поднаторевший в нищенстве Арье-шлимазл приходил на берег реки, вытаскивал удачливого кармана четвертинку водки и пил за его здоровье. — Айзик! — умиленно хрипел Арье-шлимазл. — Ле-хаим! Я всегда говорил, что на небесах должен быть наш человек. Ты наш Бог — Бог нищих, беспрорных, увечных.

Когда в сороковом над местечком взметнулись шелковые серп и молот, умер сапожник Шимон.

Оставшиеся в Литве братья решили переправить Айзика в Кальварию, в дом для умалишенных. Один братьев — Лейзер, тот, кто в красном магистрате был большим чином, все и устроил. Айзик не возражал. Его не страшили безумцы.

— Нет на свете страшней безумия, чем безумие нормальных, — сказал он на прощание Лейзеру.

В Кальварии Айзик прожил год. Ему там было хорошо. Никто не стеснял его свободы — он по-прежнему пропадал на берегу реки, пусть не такой полноводной, как в родном местечке, но все-таки живой, бурливой, или бродил по лесу, порой забираясь на деревья к птахам и присоединяясь к их ликующему пересвисту. Доктора были им довольны.



11 из 103