
— Как «ну и что»? — гневалась Голда. — Кто-то штиблеты должен чинить, а кто-то и душу…
— Коль уж прохудилась душа, то хоть дратвой ее сшивай, клеем липучим склеивай, ничего не поможет — все равно дыра останется…
— Айзик выучится на раввина и замолвит за всех нас слово перед Господом… — не унималась она.
— Спи! Господь раввинов не слушает.
— А кого Он тогда слушает? — Никого. Все должны Его слушать. «Скажет солнцу — и не взойдет!» — припомнил он Тору. — Спи!
Голда закрывала глаза, и самые счастливые сны в местечке обступали ее головье. Ей частенько снилось, будто она, гордая, с сияющим лицом, в цветастой шали, в туфлях мягкой хромовой кожи, сшитых мастеровитым Шимоном, идет по главной улице в синагогу, поднимается на хоры и бросает торжествующий взгляд вн, туда, где вот-вот появится — да что там появится, спустится с небес! — ее бесценный Айзик в белоснежном талесе, в кипе и с Торой в роскошном переплете с золотым тиснением, взойдет на амвон, и все богомольцы примутся внимать каждому его слову и завидовать ей, дочери краснодеревщика Лейзера по прозвищу Кли Каждый сон, начиненный благодатью, облаком реял над допотопной кроватью, над вздохами и храпами, над сколоченной в незапамятные времена бой, над местечком, над всей притихшей землей, как шелковый талес Айзика. Ночь была прекрасна. Ах, если бы Всевышний сотворил только ночь или хотя бы продлил ее еще наполовину! При свете дня старая Голда чувствовала себя неуютно. Она торопила день, чтобы он скорее кончился, и подхлестывала его, как балагула зазевавшуюся лошадь: вьо! вьо! День не сулил ничего хорошего, он словно был лишен того радужного будущего, которого Голда с таким неистовством ждала. Ночью же приснившееся будущее представало перед ней во всем выстраданном блеске — в кипе заморского бархата, в золотом, как у Торы, тиснении…
Между тем Айзик, как и положено отроку, не морочил себе голову будущим.
