
Сидел потом перед открытой печной дверцей на скамейке, отцом для того сделанной, курил опять, слушал умиротворенные уже потрескивания и шорохи прогоравших и опадавших в огненные пещерки углей, поиск и возню мышей за посудным шкафом. Думал, раскладывать пытался первые свои прикидки на здешнее теперь, в какой уже раз за все его скитанья новое житье-бытье… новое? Ладно бы, на тридцать восьмом году жизни да в ином каком месте, как до сих пор было, с надеждой какой-то — а здесь ни новую начать, ни старую продолжить… Будто кругаля какого огромного, двадцатилетнего дал; и вот замкнулся он, круг, вернул его к тому, с чего начал, от чего с таким когда-то азартом оттолкнулся, насильно вернул и без всякого видимого смысла, носом безжалостно ткнул в старое свое, покинутое — и уж немилое теперь, в этом никак не мог он себе не признаться…
Какое-никакое обзаведенье в доме оставалось еще: посуда та же, электроплитка, постель на материнской с никелированными поржавевшими дужками кровати и диванишко полуразвалившийся, сосланный из города сюда, ношеная-переношеная одежка, тряпье всякое в шифоньере и на вешалках, ящик с немногим инструментом — старее старого все, отжитое, но функционально, как Гречанинов говаривал, еще пригодное, не робинзоном начинать. Деньги на первое время есть, а дальше работу искать, не миновать. Сестра была здесь летом, семьей пожили с неделю, как могли прибрались в доме; а за избой шестой уж год, как матери умереть, соседи приглядывали, даже и ставен на окнах не закрывали — тоска иначе, дескать, улочка их к реке и без того прорежена: кто поумер, кто отъехал куда, за лучшей будто бы жизнью… а нет ее теперь для нас нигде, доброй, хоть разыщись. Терпимая если где, может, но уж не добрая никак. А откровенно кому сказать, то и злобой какой-то одержимая, упорной, непонятной и потому беспричинной будто, даже безадресной — ко всему. Но и этого некому было сказать.
