
Позади молодого осинника высится многоколонным фасадом старый лес. Из его глубин, как из музейного здания, тянет тонкими запахами древности. Среди стволов-колонн затаилась гулкая тишина, и слышно, как, падая, шуршит, цепляясь за ветки, оброненный деревом лист.
У края леса дед останавливается, стаскивает треух и торопливо крестится. Обычай, дошедший из глубины веков, от языческого суеверия. Я тоже медленно снимаю шапку, но не как язычник. Я вхожу под своды леса, как в залы неповторимого шишкинского гения.
Мы идем мимо развешенных полотен по пестротканой лесной дорожке. Она то желтеет лимонными листьями берез, то розовеет осыпью бересклета, то окрашивается в оранжевое и багровое, когда пробираемся под осинами. Узорчатые листья рябины стали пунцово-красными, и в тон им, только еще ярче, пламенеют тяжелые кисти ягод. Тропинка ведет все дальше и дальше, глаза начинают уставать от ярких красок, а этому беспечному расточительству по-прежнему нет конца.
В глубине, за кострами молодой кленовой поросли, слышатся торопливые прихрамывающие шаги. Дед Проша направляет задранное ухо шапки на звук, прислушивается.
— Заяц?
— Кой там заяц!
— А кто же?
— Чуешь, на одну ногу припадает? Это он!
— Да кто — он?
— Кто, кто!.. Хозяин, вот кто!
Мне не удастся удержать усмешку, и это сердит старика.
— А смеяться, мил человек, и не из чего. Видать, тебе с ним делов не приходилось иметь.
— А тебе?
— А со мной было...
Дед пересунул топор за пояс поудобнее и опять засеменил по тропе, шлепая голенищами.
— Той самой зимой пошел я лесину на ворота поискать.
