
Ее одиночество передалось и мне. Я вошел в гостиную и сел на стул спиной к окну. Она долго, пристально смотрела на меня из темноты.
– Ну, – сказала она наконец, – как там поживает маленькая потаскушка?
Меня резанула скабрезность ее языка, которая так и лезла наружу, пока длился наш с Молли роман.
– Я довел ее до слез, – сказал я.
– Зачем ты изводишь девочку?
– Чтобы тебе угодить.
– Мне это ни к чему.
– Тогда перестань меня пилить.
– Перестану, если торжественно поклянешься жениться на ней.
На это я ничего не ответил, и немного погодя она заговорила другим тоном:
– Как забавно, что ты подвержен этой слабости.
– Забавно называть это слабостью, если для меня это единственный источник силы.
– Неужели, Ален? Ну-ну. Не исключено. Я все время забываю, ты ведь здесь родился.
У нас над головой хрупким, но по-прежнему мелодичным голосом запел дедушка: «Далекая блаженная страна, где святые во славе стоят лучезарной, как день». Мы прислушались. Его пение сорвалось на яростный, душераздирающий кашель, рвавшийся из него, как узник из темницы, – и вдруг громким от страха голосом он позвал маму. Она не шелохнулась. Голос бушевал, громыхал, голос громилы, грубияна все твердил:
– Лилиан! Лилиан!
И я увидел, как мама содрогнулась от мощи, которая низвергалась на нее; она была словно плотина. А затем, едва дед ненадолго умолк, вся эта мощь двинулась в темноте в мою сторону, и я возненавидел эту черную пучину страданий, почти сразу же, после беглой прикидки, осознав, что я слишком слаб, чтобы выдержать ее натиск.
Сухим тоном убежденности и неприязни – насколько же очерствело мое сердце! – я сказал ей:
– Хорошо. Твоя взяла, мама. Но это в последний раз.
