
Ныне, когда припадок остался позади, когда разошлись и прояснели сомкнувшиеся над ее душою воды, это оказалась молодая, лет двадцати шести деваха, пухлогубая, круглолицая и когда-то, верно, хорошенькая, а теперь вот падшая, жалкая и ненужная никому. И все же – так и укололо Чупахина в сердце – как доверчиво к миру, как, в сущности, прекрасно она спала!
Из задника вылез серый с заплаткою носилочный «язык», пожилой хмуроватый шофер с помощью все того же Шапочки перебросили на него спящую с земли, и тот, заполучив едово, медленно втянулся в утробу.
Хрястнули задняя и, раз-два, передние дверцы, и «скорая», пыхнув на прощанье ядовито-черным дымком, увезла злосчастную жертву социума в неизвестном Чупахину направлении.
«Бра-атцы, вы правильно все...» – услышал он опять негромкий, похожий на подтаявший сугроб голос.
И он, Чупахин, усмехнулся, кивнул про себя блеснувшей было в ответ мысли и, позабыв, для чего был здесь, отправился восвояси, домой.
«Я люблю женщин за то, что они соответственное имеют строение моей нежности.» – обронил как-то один русский классик XVIII века.
И – хорошо же! То есть обронил он.
Умри Чупахин – лучше не выразить. Именно что «соответственное»! В самую точь-в-точь.
Неся и оберегая в себе свежее послевкусие выколыхнутой этой «нежности», Чупахин шел теперь домой шаркающей после болезни походкой, и в мыслях у него было по-забытому легко и вольно, как до обидного редко уже бывало со времен молодости.
Денек был, как сказано, тусклый, промозгло-влажный, сентябрьский, но багрец и золото кленов, каштанов и рябин в сквере по дороге и сорокалетних вдоль тротуара лип слабо светились сквозь всю эту хмурь, наподобие улыбки выплакавшегося наконец человека.
А что если и рискнуть ему, Чупахину? Не получится – эка беда! Мало у него не получалось разве?
