
– О чем толковать, Джонни. Все могло бы сойти лучше, но у тебя талант губить всякое дело.
– Да, отрицать не буду, – устало говорит Джонни. – Но во всем виноваты урны.
Мне вспоминаются слова Арта, и я не отрываясь гляжу на него.
– Поля, забитые урнами, Бруно. Сплошь одни невидимые урны, зарытые на огромном поле. Я там шел и все время обо что-то спотыкался. Ты скажешь, мне приснилось, да? А было так, слушай: я все спотыкался об урны и наконец понял, что поле сплошь забито урнами, которых там сотни, тысячи, а в каждой – пепел умершего. Тогда, помню, я нагнулся и стал отгребать землю ногтями, пока одна урна не показалась из земли. Да, хорошо помню, я помню, мне подумалось: «Эта наверняка пустая, потому что она для меня». Глядишь – нет, полным-полна серого пепла, какой, я уверен, был и в других, хотя я их не открывал. Тогда… тогда, мне кажется, мы и начали записывать «Страстиз».
Украдкой гляжу на табличку с кривой температуры. Вполне нормальная, не придерешься. Молодой врач просунул голову в дверь, приветственно кивнул мне и ободряюще салютовал Джонни, почти по-спортивному. Хороший парень. Но Джонни ему не ответил, и, когда врач скрылся за дверью, я заметил, как Джонни сжал кулаки.
– Этого им никогда не понять, – сказал он мне. – Они все равно как обезьяны, которым дали метлы в лапы, или как девчонки из консерватории Канзас-Сити, которые думают, что играют Шопена, ей-богу, Бруно. В Камарильо меня положили в палату с тремя другими, а утром является практикант, такой чистенький, розовенький – загляденье. Ни дать ни взять – сын Клинекса
Бруно, этот тип и те другие типы из Камарильо – какие-то убежденные. Спросишь – в чем? Сам не знаю, клянусь, но в чем-то очень убежденные. Наверное, в том, что они очень правильные, что они ох как много стоят с их дипломами. Нет, не так выразился.
