
– Голова такая же, Евгения Семеновна, – поддев вилкой сливу, выдавливает застенчивый Идельсон. – Может, у него даже лучше моей. Какие он стихи пишет!..
– Стихи, стихи, – передразнивает его моя мама на потолке. – Зачем еврею стихи? Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что, без них на свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили… дед и баба тоже… Мы ни одного стиха сроду не знали. И что, умерли? Пусть их русские пишут. Им все можно.
– Ну, как же… – робко возражает Идельсон.
– Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно я говорю?
– Правильно, – кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда: куриная шейка, суп с галками мацы и тейглех – медовые пряники – на закуску, – спорить с хозяйкой накладно: недодаст или недольет.
– А у моего Пушкина-Шмушкина, если дело так пойдет и дальше, ни здоровья, ни денег не будет.
Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь друг на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения, – с маленьким, как ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в застекленной рамке на стене.
Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда пойду, с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью, оттягивая свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание.
Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать: один, два, три… сорок… семьдесят пять… сто двенадцать… – но сбивался со счета и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в потолок, творивший химеры и кишевший полузабытыми образами.
