
— Бухенвальд, — сказала Изабелла, — я была совсем маленькой. Фашисты нас туда отправили. А это сделали нацисты.
Фримен застонал, взбешенный этой жестокостью, оглушенный таким святотатством.
— Я не могу стать вашей женой. Мы евреи. Наше прошлое мне дорого. Я горжусь, что пострадала за него.
— Евреи? — забормотал он. — Вы? Боже правый, зачем же вы и это скрыли от меня?
— Я не хотела говорить, думала — вам будет неприятно. Сначала я думала — может быть, вы тоже, я так надеялась, да вот ошиблась…
— Изабелла! — закричал он дрожащим голосом. — Слушайте, ведь я, я…
Он искал в темноте ее грудь — прижаться, поцеловать, прильнуть, как к матери, но девушка скрылась за статуями, и Фримен, бормоча ее имя, протянул руки в туман, поднявшийся с озера, но обнял только мрамор, озаренный луной.
Тюрьма
Хотя он старался об этом не думать, жизнь для Томми Кастелло к двадцати девяти годам стала скучной до одури. И дело было не только в Розе или в лавчонке, которую они держали ради грошовых прибылей, не в невыносимо нудных часах, которые он проводил, торгуя леденцами, сигаретами и содовой водой, не в бесконечной тягомотине разговоров — дело было в тошнотворном ощущении, что он попал в капкан, что он сам наделал много ошибок, еще до того, как Роза перекрестила его из Тони в Томми. Когда его звали Тони, он еще мальчишкой мечтал, строил планы, как удрать из этого трущобного, кишмя кишащего детворой квартала, от этой гнусной нищеты, но все обернулось против него, прежде чем он смог хоть что-то осуществить. В шестнадцать лет он ушел из ремесленного училища, где его учили на сапожника, и начал шляться с шайкой ребят — серые шляпы, башмаки на каучуке, времени и денег хоть залейся, — они показывали толстые пачки долларов в погребках — гляди, кто хочет, и все выпучивали на них глаза.
