На грязно-торговом Бродвее, в нижнем течении, где продают ту же дрянь, что в московских подземных переходах, стоит угольно-черный негр в вязаной шапочке и беспрерывно бормочет: «Ролекс, Ролекс, Мовадо, Мовадо, гуд прайс…», а пятьюдесятью улицами выше то же самое воркует его собрат в сверкающем, бронированном магазине — хочешь, пойди и послушай его, и если у тебя большое эго, ты отдашь большие деньги. С колебанием, естественно.

Нью-Йорк — то место, где напирают, сталкиваются и карабкаются, обрываются — и снова карабкаются вверх, напирая, самые амбициозные, самые живучие, самые о себе возомнившие. Они напирают уже сто лет, и манхэттенскии архитектурный частокол — зрительный образ этой страшной энергии, вечно рас-тущий коралловый риф, продукт особого метаболизма воли. С какой стороны на него ни глянешь — через Гудзон или через Ист-ривер, с океана или с вертолета — Манхэттен потрясает: смотрите, смотрите, вон как его выперло! Густой лес фаллических символов — бутылочные ерши, стамески, напильники, сверла, паяльники с жабрами, светящиеся ночью, днем горящие яркой медью, зеленым золотом, голубоватым горным хрусталем; на вершинах громоздятся еще вершины, на вознесенных под небеса плоских крышах выстроены целые поместья: дома, заборы, сады; груды окон осыпаются с вершин в каменные долины, превращаясь там, внизу, в исполинские, пятиэтажные ворота витрин, набитых соблазнами; жизнь копошится по всей вертикали, гнездится на всей «подвижной лестнице Ламарка»: сложной резьбой, львиной, бараньей или девичьей головой будет украшена какая-нибудь балка или карниз на пятидесятом этаже, там, где увидеть ее сможет только чайка или сосед в доме напротив, а прохожий — никогда. Никогда. Но зато он увидит то, чего не видят верхние, подоблачные жильцы: он увидит, как чугунное тесто, застывая, просочилось, разыскало щели и



35 из 173