
Какой-то странный звук полыхнул над землей, влажный и непонятный, словно со всех сторон: и от Насти, и от леса, и от дальних уторов, и от самого неба.
Немец начал валиться. В глазах у него, как боль, вспыхнуло удивление.
Немец падал медленно. Вытягивал белую шею. На секунду он будто завис в невидимой тугой петле. Петля оборвалась — он рухнул.
Настя выбралась из кустов. Побежала к камню. Ей почему-то казалось, что мертвый немец тут же зарастет щетиной и под ногтями у него будет грязь. Настя надела голубые носочки, туфли. Из леса прямо на нее вышла Любка с древней дедушкиной берданкой. Настя вскочила, схватила нож. Любка выбила нож у нее из руки. Подняла его и пошла, отклоняясь от прямого пути в деревню, чтобы пройти над рекой, чтобы, как поняла Настя, бредущая за ней, бросить в реку и нож, и ружье.
Любка с Настей пили чай в Любкиной избе. Настя плакала, роняя слезы в горячую чашку. Томилась ее душа чувством вины бесконечным, как веревка повешенного. Угадывала Настя, что не кончится ни ее вина перед Любкой, ни Любкина вина перед ней. Бабьи дороги, похоже, не пересекаются, но сплетаются на всю жизнь. Как уводила Любка парней до войны, так и будет их уводить, сама того не желая и не испытывая наслаждения.
Любка колола немецкий сахар топором. Разгрызала его белыми крепкими зубами и, не экономя, смахивала крошки на пол.
— А в Мишку ты была с детства втюренная, — говорила Любка и заливалась, словно ее щекотали. — А немец-то симпатичный. Хорошенький немчик…
Вернувшись из госпиталя, Михаил нашел Любку с двумя ребятишками — младший грудным был.
Напившись, Михаил орал дурные слова дурным голосом. Грозился Любку убить. Пошумев неделю, он все же полез к ней в окно. Любка его прогнала. От этого он шумел еще месяц. Потом успокоился, поугрюмел. Отработал в колхозе осень. Длинными вечерами все сидел один, вспоминал фронт и танки «тридцатьчетверки».
