
— Как все, так и мы.
Он еще больше нахмурился:
— Это как понимать?
— Обыкновенно.
— Сказала.
Надежда покосилась на него, сердито шевельнула перехлестнувшими переносицу бровями:
— Эх, Степан, ты Степан, Степка Николаевич! И чего ты все сторожишься? Видно, чужая я тебе? А вот у меня совсем другое отношение.
— Рук у меня нету, Надя.
— Ну и что?! — быстро вскинулась она. — А это чего? Грабли, что ли? — и показала на свои, замытые водою, иссаженные занозами от половиц руки с коротко остриженными ногтями. — Да ну тебя! — рассердилась она, вытряхнула из подола черемуху и поднялась: — Пошли уж, чего травить самим себя.
Он не поднялся, а глядя под ноги, на брошенные кисточки черемухи, глухо произнес:
— Прости.
— Да за что прощать-то? Глупый ты, глупый, — и взъерошила его мягкие, ласковые, словно у дитенка, волосы. Он обхватил ее култышками, ткнулся лицом в живот, как тыкался когда-то в передник матери.
— Так как же нам быть-то?
Надежда прижала его к себе, поцеловала в голову, потом в щеку, потом в губы, которые с готовностью и жаром ответили ей на поцелуй.
— Степанушко!
— Надя, стыдно-то как!..
— Когда любишь, ничего не стыдно, — шептала она, припадая к нему. — Ничего не стыдно. Ничего…
— Стыдно, сты-ыдно, — плакал он и скрипел зубами. Пораженная тем, что она сделала, Надя лежала отвернувшись и молча кусала траву, чтобы задавить те задолго припасенные обвинительные слезы, которыми прощаются с девичеством и встречают неотвратимую бабью долю. На слезы эти она уже не имела права.
Степан шевельнулся и снова произнес, как из-под земли:
— Прости.
Она резко поднялась, поправила юбку, сказала: «Не смотри» — и долго возилась у ручья. Вернулась прибранная, суровая, уронила руки:
