
Он растерялся.
– Только что мне говорили, похудел, – пробормотал он.
– Поправился, поправился, – сказал я. – Просто не знаю, куда это тебя так прет.
– А сам-то, – дрожащим голосом сказал Позументщиков. – Сам-то – поперек шире. Квадрат несчастный.
С деланым добродушием мы оба посмеялись, и он отошел.
Еще плотнее втершись в угол, выставив оттуда лишь безучастную ногу в крепком тупорылом ботинке, я в тысячный раз обводил взглядом высокие дубовые панели ресторана, скрипучую лестницу на антресоли, подпертую витым столбом, антресоли с кабинетами и отдельный балкончик, с которого мне давно уже хотелось спрыгнуть.
Всегда полутемный, заполненный, точно газом, мутно-розовым светом, ресторан этот иной раз вызывал у меня невероятную апатию. Сейчас я будто лежал на дне, на боку, как подводная лодка, у которой сели аккумуляторы.
Все это вовсе не значит, что я какой-нибудь гуляка, не вылезающий из ресторана. Просто я здесь слишком часто бываю. Здесь я часто обедаю, меня здесь знают и обслуживают весело и споро, и я обедаю деловито, быстро, а иной раз с товарищами, с тем же Позументщиковым, весело и быстро рассказываем разные новости. Но иной вот раз ведь бывает же так: войдешь в знакомое место, в знакомое общество, а место тебе вдруг покажется странным чертогом, а общество – скоплением чудищ оловянно– и медноглазых.
Давно уже шла вялая и мокрая зима, и мы, должно быть, все уже устали от нее.
Вдруг, непонятно почему, словно музыка заиграла, словно музыка моего уже очень далекого детства, и показалось, что сейчас с сумасшедшими весенними глазами в это капище влетит Рыжий с того двора.
Мы жили во время войны в Казани, на улице Карла Маркса, бывшей Большой Грузинской, напротив туберкулезного диспансера, бывшего губернаторского дворца, в большом деревянном доме, бывшем особняке инженера-промышленника Жеребцова.
Наш двор, в котором еще сохранились жеребцовские липы, с одной стороны был обнесен забором, а с другой замыкался сараями-дровяниками.
