
Он чувствовал, что дрожит от нетерпения. Он не мог понять почему.
Конечно, он не видел детей целую вечность, не выезжал за пределы Лэдисвиля, не держал в руках руль, не заходил в придорожный ресторан, не заказывал себе бифштекс с кровью, истекающий холестерином и канцерогенами. Иногда он прогуливался в сумерках по главной улочке Лэдисвиля, глядел на закрывающиеся лавки и воображал себя иностранцем, который не знает языка, не может прочесть вывеску, не имеет ни одного знакомого, не запасся местными деньгами, но и в свою страну уже вернуться не может, потому что она каким-то диковинным образом ушла под землю, затонула, распалась на кусочки грязи.
Он очень хотел поехать, но опять же не потому, что впервые со времен Большого несчастья он был в силах прийти на помощь кому-то из своих детей, мог сделать для них, для нее – для Голды, для любимой дочери-1-1 – что-то, чего не могли сделать все эти их новые отцы, со всеми их респектабельными службами, автомобилями, счетами в банке, шикарными связями, дачами на океане. Впервые за долгие месяцы он испытал толчок забытого восхитительного чувства – злости. В этом, в этом была вся загвоздка. Чувство только мелькнуло и пропало, но Антону казалось – если напрячься, если не оставлять попыток, его снова можно будет поймать, как ускользающую волну в приемнике, как потерянную строчку в книжной странице. И злость была не на жену-1, не на боль в десне, не на затерявшийся носок – нет, это был явно отблеск той большой, былой злости на главного врага всей его жизни до катастрофы, злости, которая, оказывается, составляла стержень и опору, потому что, когда ее не стало, он и превратился в тряпицу, в мягкий комочек сохнущей на ветру плоти.
