И так она щебетала без умолку. Я был приятно взволнован и в то же время раздосадован. Лучше бы ей изложить все это на бумаге. Но она мне сказала, что почти никогда не пишет писем. Я не мог понять почему, ведь у нее был великолепный стиль. Она могла сымпровизировать запутанную, замысловатую фразу и плавно выскользнуть из нее в боковую дверь, во вставное отступление, приперченное зернами блестящего остроумия; ей походя давались изыски словесности, на что профессиональному литератору требуется несколько часов напряженных поисков. Но ее письма – до сих пор вспоминаю мое потрясение, когда я читал первое из них, – были беспомощным лепетом ребенка.

Ее слова, однако, произвели неожиданный эффект. Вместо того чтобы, по обыкновению, сбежать сразу после ужина из дома, я улегся в темноте на кушетку и погрузился в глубокое раздумье. «Почему ты не пробуешь писать?» Эта фраза весь день сидела во мне, и я повторял ее даже тогда, когда благодарил моего друга Макгрегора за выпрошенную у него десятку.

Лежа в темноте, я начал докапываться до самой сути. Я начал размышлять о лучших днях моего детства, долгих солнечных днях, когда, взяв за руку, мать вела меня в поле к моим дружкам, к Джою и Тони. Ребенку было невозможно проникнуть в секрет особой радости, вытекавшей из чувства превосходства, наверное. Я даже не знаю, как назвать то, что позволяет человеку быть горячо вовлеченным в какое-либо действо и одновременно внимательно наблюдать за ним со стороны. Тогда мне представлялось это нормальным состоянием любого человека, я не осознавал, что мое удовольствие, мои ощущения были гораздо острее ощущений моих сверстников. Понимание этого пришло позже, когда я вырос.

Писание, продолжал я свои медитации, должно быть актом непроизвольным.



14 из 507