
Другое дело — вечер! Избушка. Полутемь. Теплынь. Окно совсем уже было затянуло. Стекло в раме составленное. В стыках стекольев вроде бы паучок затаился и плетет да плетет паутину. Потом мох ягель вырос на стекле. Я подбросил в печку дров, и мох ягель завял, паук подобрал лапки и утянул в составыши паутину. И опять посинело окошко, но уже грустно посинело, будто дремой сгустило синь.
Григорий Ефимович покуривал крепкую сигаретку «Памир», точил ножик. Нежно, чуть слышно касался он бархатистого бруска, лицо его от синевы — будто у мертвеца, а глаза сверкали злодейски при каждой затяжке.
— Леший ножик точит, неслухов резать хочет, — вспомнил я в детстве слышанную, устаревшую поговорку.
Григорий Ефимович шевельнул бровями.
— Неслухов сейчас лешим не застращаешь! Дружинником разве! — сказал он и быстро дотянул сигаретку.
Мундштук пусто засипел. Охотник хлопнул ладонью по мундштуку так, что огненный катышек от сигаретки улетел к порогу. Потом засветил две свечки, надел на грудь брезент, излаженный вроде фартучка, и закатал рукава.
— Снимал бы белок, — кивнул он мне на кожаную сумку, набитую зверушками. — А я бы руководил…
Я сказал, что и рад бы, да не умею, попорчу шкурки только.
— Ж-а-а-аль, — поправляя на пяльце шкурку куницы, снятую ещё в тайге, протянул охотник. — В жизни вот никем не руководил, кроме жены. Дай, думаю… Н-да-а-а… Вот оттого, верно, и завидую Ваньке-то. У самого таланту нет.
— Какому Ваньке?
— Да Ширинкину.
— А-а.
— Видишь, вот как оно! И ты уж привык Иван Иванычем его навеличивать. И все привыкли. И его приучили. А он, однако, давно смекнул, как можно пустопорожность всякую громкими словами прикрывать! Вот ты сам говорил, что совнархозы разорганизовать собираются. Оказались они, говорил, не нужны в нашем хозяйственном деле. А поди ты — сов-нар-хоз! — Григорий Ефимович поднял вверх ножик, сделанный из пилы, гибкий и бритвенно-острый. Нож сверкнул впотьмах. — Коснись нас, простых людей, от одного названия опешишь.
