
И в одной, и в другой своей ипостаси я сижу, весь сосредоточенное внимание, у края необъятности. То, что море с его сонмами разнообразных и таинственных обитателей, с его звериными приступами бессмысленной ярости перестало для нас быть расхожей аллегорией божества, доказывает, как безжалостно гуманизм отравил райские яблоки нашей веры. Теперь мы ищем Бога в цветах, в добрых делах, и необъятность синевы вокруг маленьких струпьев земли, на которых мы влачим свое существование к неутолимому концу, пронизана наводящей ужас пустотой, которую сотворила наука. Мне, например, страшно думать о звездах или о мириадах икринок, гибнущих в морях и реках. Но здесь, с моего кресла на вышке, море, словно бы чуть вздувшееся из-за того, что я гляжу на него свысока, напоминает толстенного седого старикана, привольно развалившегося в необъятном кресле, где подлокотниками служат берега залива, а вместо крахмальной салфетки на спинке – свежевыстиранное небо. По его телу скользят парусные лодки, точно ленивые, бессвязные, но благодушные мысли. Мерно накатывают волны прибоя – это старикан дышит, и в такт с дыханием поднимается и опадает его роскошный, выстеганный рябью халат. Не странно ли: когда мы входим в море, мы испытываем шок, наша кожа, наша кровь в панике кричат, протестуя. Но еще миг, и мы уже в воде, и что мы чувствуем? Восторг и невесомость. Мы бьем по воде руками и ногами, пытаясь плыть, мы боремся – и тонем; сдаемся, вконец отчаявшись, и вдруг вода выносит нас на поверхность и начинает держать, мы спасены – чем вам не притча?
С какой робостью, с каким ощущением недозволенности, чуть ли не иносказательно, я формулирую мысль, уместную в устах лишь облеченного духовным саном. Простите меня. Я еще не рукоположен; у меня в голове слишком большой сумбур, с таким нельзя подступаться к Священному Писанию. Мои возможности толковать его, увы, ограничены, и лучше уж я сам ограничу себя изучением заметок на полях, вернее, на песке этого пляжа, которые изо дня в день пишут для меня лоснящиеся человеческие тела.
