
Стоял дом на пустыре, равно отдалившись как от района торгового, так и от военного. Со смертного одра господину Шакилю через едва ли не единственное, глядевшее на белый свет окно была видна громада гостиницы, словно мираж выросшей в военном городке. В ее холлах блестели золотые урны и плевательницы, сновали ручные обезьянки в униформе с медными пуговичками, в залах с лепными потолками по вечерам играл настоящий оркестр, в буйной зелени диковинных растений благоухали чайные розы и белые цветы магнолии, тянулись вверх изумрудно-зеленые пальмы. И хотя ее золоченый купол давным-давно дал трещину, он все же до рези в глазах отливал закатным великолепием дней минувших. Под его сенью ежевечерне собирались лощеные офицеры-ангрезы, штатские в белых манишках и галстуках, жадноглазые дамы, увешанные ожерельями и колье. Они приходили потанцевать в блестящем, как им мнилось, обществе, хотя блестели лишь их белые, точнее, бледные лица, да и то от пота, так как их нежная, умащенная морскими туманами кожа страдала от пагубного влияния палящего солнца и красного бургундского — только безумцу может прийти в голову распивать вино в полуденном пекле и с очаровательной беспечностью издеваться над собственной печенью.
Старик прислушался к музыке, тешившей проклятых колонизаторов в нарядной гостинице — не иначе, и их последний час настает, — и зычным голосом предал анафеме зыбкую, миражем манящую гостиничную суету.
— Закрой окно! — крикнул он старухе служанке Хашмат-биби. — Не хватало еще под эту какофонию умирать.
Ставни плотно сомкнулись, старик успокоился, собрал остатки сил и изменил течение своего предсмертно-бредового монолога.
— Скорей! Скорей сюда! — принялась созывать его дочерей служанка. — Ваш отец, никак, сам в ад напрашивается!
Это господин Шакиль, закончив язвить белый свет, обратил всю ярость на себя самого, вытребывая собственной душе вечное проклятье.