
— Мужик завсегда прыток, не ему пеленки-то в прорубь таскать, по ночам болагучиться.
— Дело решенное с моей бабой Ефросиньей Павловной, — сказал Захар твердо, довольный всеобщим вниманием и даже молчаливым осуждением, хотя ни слова об этом он с женой не сказал и знал, что дома теперь неспокойно и тяжело, и, может, потому он не хотел так скоро уходить из-за этого широкого дубового стола, гладко и чисто выскобленного и уставленного обильной едой; Игнат Кузьмич в ответ на эти речи долго пялился куда-то в угол, затем натужно кашлянул.
— Послушай-ка, Захар, не егозись так-то, — сказал он. — Лишний рот — это тебе не лишний раз к бабе подвалиться, это тебе на всю жизнь тягость и суета. Тебе самому тридцать, сил тебе, понятная осьмина, не занимать, да тебе и жить еще захочется. Может, его в город, по начальству доставить, ребеночка-то?
Выслушав его с тайным уважением, как человека старше себя и умного, Захар невесело засмеялся.
— Ты бы уж, крестный, так и рубил, — сказал он, — может, его нужно было в могилу с маткой опустить, а?
Игнат Кузьмич перекрестился, и лицо у него пошло пятнами; говорить он ничего больше не стал, и разговор сам собою затих; в Захаре весь этот вечер копилась какая-то особая тоска — от дождя, от самогона, от своей молодости, уже накрепко связанной по рукам и ногам детьми, и оттого, что Поливанов егозит перед ним и Захар знает, почему он егозит, и крестный знает, оттого не уходит.
— Давай, мужики, по последней, — сказал Захар. — Пoра, засиделись. Хозяйка вон носом клюет. Аким, погоди, а где это батька твой?
— А где же ему быть, на печи лежит, ты разве не видел, Захар Тарасыч, при тебе полез. Корму скотине давал и продрог. Эй, батя, — позвал он, поворачивая голову. — Ты бы к нам сошел, погрелся, эт-то покрепче-то будет. — Его широкая темная ладонь с глухим шлепком опустилась на широкое горло четверти. — Слезай, батя, право, — продолжал Поливанов, — экий ты, не допросишься.
