
Впрочем, ему достаточно было собственного обоняния.
– Кебабом потянуло, – заключил он. – Жарят мясо! Отовсюду пахнет кебабом…
Ребенок тихонько хныкал.
Отец все так же медленно и прерывисто проговорил:
– Не плачь, послушай-ка, что вол говорит. Слышишь? Он говорит: «Зря ты меня в жертву принес». Говорит: «У меня живая плоть была. А ты меня убил ни за что ни про что. Ради них меня убил, хотел меня им отдать. А они меня зацапали, нахрапом взяли…» Слышишь, что вол говорит? Ты, говорит, хотел моим мясом счастливую судьбу отметить, а они его испоганили!
В тишине было слышно только, как журчит вода в арыке. Смысл отцовских слов до ребенка не доходил, но искренность, с которой они прозвучали, унесла прочь его страх. Испуг сменился спокойствием, а беспомощность растворилась в ощущении близости к отцу. Его маленькое тельце приникло к отцовской груди, мокрое личико отогревалось под жарким дыханием мужчины.
Человек пребывал на распутье между любовью и ненавистью. Тишина деревенского вечера, живые краски осенней (или весенней, или летней) листвы, запах пшеницы, степи, журчание ручья, нежное тельце ребенка – в них воплощалось все любимое, постоянное, привычное. А ненависть – ненависть, конечно, существовала всегда, но она не была такой цельной, неразрывной, проявлялась по мелочам. Она как бы оставалась на поверхности, не проникая вглубь, пока внезапно найденное богатство не стало его судьбой – или пока он не стал судьбой этого богатства. В любом случае вынужденное смирение, которое лишь служило ему защитой, прикрывая его слабость, теперь сделалось излишним.
