“Да бросай, Ромыч, к бабаю! В Красноярске возьму”, – не выдерживал

Михалыч, а Ромыч, продолжая опадать и вздыматься, цедил сипло, с придыханием: “Да хрен там… в Красноярске… Так же не делается…” и, исколесив пол-сибирской столицы, доезжал до очередной бетонной громады какого-то бывшего цеха, откуда победно доставлял труп

Михалыча домой, где под наперченные пельмени вливал в него пол-литра ледяной “Алтайской”.

Силы кончались, Ромыч угнетал своей заботой, и, когда не сипел, а просто пятя “марковник”, озирался, размашисто меся руль пятерней, то, казалось, жал, втирал в Михалыча свой пример, свою правду. И корил своим упорством, заботой, тем, что старается не для Михалыча, а сквозь него, дальше, ради уже совсем дальнобойной жизненной хватки, которую нельзя ослаблять ни на час. А Михалыч и сам знал ее ближе близкого, но сейчас на нее не было сил и он ревновал к ней

Ромыча.

На перроне Ромыч стоял у вагона, как часовой со своим вечным всепогодным, всесезонным видом, с каким провожал и встречал Михалыча вот уже лет пятнадцать подряд.

– Жека встретит?

– Встретит.

– Ну добро, Нинке привет. Все. – С шелестом осыпались и хрип, и придыхание, только слова стыли над дорогой крупно и выпукло, как название города.

Когда Михалыч загрузился, вагон лихорадило. Там только что очухалась компания работяг, обнаружив, что, пока они спали, в поезд сели их товарищи по бригаде. Все потонуло в крике, топоте и объятиях. Мужики не верили глазам, и, заварив немыслимую бучу по взаимопереселению, объединились в одно токовище. Ехали они в Таксимо – станцию

Восточно-Сибирской железной дороги. Грунтовкой она соединялась с

Бодайбо, и ребята пахали не то на ее отсыпке, не то в одной из бодайбинских артелей.

Ехал в Таксимо и шустрый словоохотливый дедок. Оглядывая попутчиков, он отрывисто двигал головой, по-куриному дробя движение на отрезки и будто ища угол, с какого острее видать собеседника. Его синеватые с веснушками руки были скрючены. “Похоже, промывальщик”, – подумал



2 из 61