
Засыпать было жалко, и Михалыч держался на кромке, когда любая мысль готова переродиться в сон, однако еще есть право вернуться к исходной точке. Точкой этой был дом, где восемнадцать сантиметров бруса едва держали давление неба, но нутро глядело таким запасом пережитого, как будто стены были вырублены в крепчайшем кряже. И так неделимы были дом и Нина, что, чем трудней становились окрестные люди, тем большим сокровищем казалась эта обжитая женщина.
Больше всего он любил задремать, пока вокруг еще что-то творится – галдит телевизор или щенок лезет к коту, а тот шарахается, сшибая
Нину, и она возмущенно вскрикивает: “Да вы чо сегодня? Совсем трёкнулись!” – и гремит посудой. А потом зевает устало и завершающе, и слышно, как внучка чистит зубы, и ноет чайник на плите, и его комариный голосок сонно делится на кусочки. И все слито в один затихающий кровоток, и нет большего покоя, чем вживить в него усталые жилы, заснуть под ним, как под капельницей.
А потом проснуться и слушать ночную тайну дома. Вот щенок с сухим носом пошевелится и вздохнет, как человек. Кот подмерзнет и переберется к Нине, и ноги ее встречным движением подстроятся под его тяжесть и чуть раздадутся, чтоб тому было удобней. Вот внучка, не разлепляя глаз, проберется на горшок, боясь растрясти сон, отстать от него, как от поезда… И чем меньше и беззащитней населяющие дом существа, тем большим чудом покажется жить с ними под одной крышей, пить единую воду, вдыхать воздух, в который с таким старанием вплетают свои струйки резные носы кота и щенка.
– Поднимаемся кто до Красноярска! Постели сдаем! – резанула над ухом проводница новым, студеным голосом, да и сам поезд бежал, сменив ноту и словно отдохнув в беге. За окном заснеженные сопки вздымались с утренней силой, и казалось, земля за ночь подросла и окрепла, требуя того же от человека. Брезжили силуэты города с огнями и заенисейскими горами. Только огни дрожали с доверчивой, детской отчетливостью, и над ними разгоралось ясное небо и неслись облачка с мутным начесом под ветер.
