
Михалыч знал, что Женя разных пассажиров возит по-разному: женщин попугивая, чтоб казалось, что рисково, мужиков – пружинисто и расчетливо, если опаздывали в аэропорт, а встреченных – плавно, с заботой, исключающей пролив водки. Сейчас он вел для себя.
Женя вышел на заправке, и девушка-пассажирка спросила с заднего сиденья:
– Это брат ваш?
– Брат. А что?
– Интересный… И на водителя не похож.
“Куда там: не похож! – подумал Михалыч. – Одни тачки да бабы на уме!”
– А на кого похож?
– На артиста… Забыла фамилию…
“Еще одна! – сплюнул про себя Михалыч. – Точно – артист: ни дома, ни хрена! Давно бы женился на Настьке и жил, как человек!”
В прорези приспущенного стекла твердо трепетал воздух. И снова наполняло душу одиночеством, неуютом, и было досадно за нее, так ослабшую с дороги. Все вокруг – поселки, белый просвет Енисея и скалистый берег за ним, – все померкло и будто выключилось, и, чтобы озарить вновь эти места, нужно было дотянуться до дому.
Когда на подъеме машина порывалась обойти фуру, Женя легко одерживал ее нарыск и вправлял в дорогу. Обогнав тягач, он ловил в прицел тойотовского овала новый срез пустоты, с каждым километром все цепенеющей от предчувствия севера. Она все накипала, и они шли к
Енисейску, где трасса кончалась, временно длясь зимником, а дальше не то река, ширясь, уходила в никуда, не то ледовый клин океана подступал заснеженным краем света.
Ближе близкого знал Михалыч эту береговую жизнь, вынесенную на обзор, прижатую к крайнему рубежу, где не спрячешься ни от пьянки, ни от пожара; ни от наводнения, ни от смерти.
И казалось, именно из города, из центра, с запада наступает беда, катится груз греха, и, чем ближе к краю, тем очевиднее лишается прикрытия. И что дом его на краю жизни уже давно противостоит не ветрам да морозам, а великому и обнаженному несовершенству мира.
