— Вот сейчас-то делается гораздо больше добра, — сказала она.

Тяжеловесная и сияющая от пота, как самый пышный георгин, мать Жана откинула траурную вуалетку. Глаза ее оставались сухи, но на розовом полном лице слезы промыли в пудре аж до самого подбородка тонкие светящиеся, как следы улиток, бороздки. Она поглядела на белое дерево гроба.

— Ох, в такое время нечего рассчитывать на качество, — заметила стоящая рядом женщина в глубоком трауре.

Я оглядел узкий гроб, лицо Жана со свинцовым отливом, оплывшую на костях плоть, холодную не от смертного хлада, но от охлаждения в холодильнике. В сумерках я спустился с молчаливых холмов, почти голый и ощущающий себя обнаженным под велюровыми в мелкий рубчик штанами и голубой полотняной рубахой с глубоким вырезом на груди и засученными рукавами, оголявшими руки до плеч, я шел обычной походкой прогуливающегося: одна рука в кармане, а другая опирается на тонкую упругую тросточку, — под еле слышный аккомпанемент фанфар страха. Я собирался на каком-нибудь открытом месте подарить поднимавшейся на моем небе луне мою собственную похоронную тризну.

Служка принес крышку гроба, и у меня надорвалось сердце. Ее привинтили. После окаменелости тела с невидимым глазу льдом внутри, ломким, даже отвергаемым разумом, произошло первое отторжение — немилосердное, отвратительное из-за бессмысленности этой сосновой доски, тоже хрупкой, но притом неопровержимо наглядной, лицемерной доски, легкой и пористой, которую душа более греховная, нежели та, что у Жана, могла бы разъесть, доски, вырезанной из такого же ствола, как и те, что обступали мои крутые тропки, темные, надменные, но испуганно содрогавшиеся под моим ледяным взглядом от уверенности моих шагов под их кронами, ибо они оказывались свидетелями моих посещений тех горних высот, где любовь принимала меня свободной от условных личин. У меня похитили Жана.



15 из 281