
Дом свой накладно было ставить, да и какая нужда в нем, если ранее не решался, и Тяпуев занял пустующую половину Калиствы Усанихи, последней девки из рода земледелов Усанов. Слухи донесли ему, что, как умирать, попросила старуха фотографии двух сынов своих, погибших в неродной земле, долго глядела и гладила, после положила себе на грудь и так, тихо, почти безумно, не узнавая никого, отошла. Последние годы Калиства вроде бы умом тронулась, в избу к себе никого не пускала, завела пять овечек, держала их в запечье на ящичках (для каждой был свой), кормила ситным из лавки и всю пенсию, что получала за сынов и мужа, тратила на хлеб для животинок. Если в лавке к ней подступались и начинали упрекать, дескать, зачем такую дикую жизнь себе устроила, она кротко отвечала: «У вас детушки, а у меня овечушки. Они у меня умницы, каждая на своем ящичке сидит».
Долго проветривал Иван Павлович избу, остерегаясь сразу заселить ее, часто наведывался и привыкал к низкому задымленному потолку, к струганым почернелым стенам с разбежистыми слоистыми трещинами и к низким, в две тетрадных страницы, оконцам, сквозь которые едва пробивался свет, вполовину запутавшийся в глухом бурьяне, полонившем палисад. Запах той, прежней долгой жизни упорно стоял, не выветривался, им была пропитана, наверное, вся изба, и лишь с последним трухлявым бревном, смешавшимся с прахом земли, источится прежний житейский дух.
