
За исключением писания и того, что шло ему (писанию) в рост, любой промежуток хотелось сжать до минимума. Здесь, как в обледенелом тамбуре качающегося вагона, почти всегда было холодно, неуютно, одиноко, страшно ― промежуток казался пустой тратой времени, потому что живое присутствие ощущалось, лишь когда он писал, а только останавливался, как наступала, нарастала волна дребезжащей пустоты, никчемного и ненужного времяпровождения. Другие об этом могли и не догадываться, это их не касалось. Но сам-то он знал этот ужас одышки, невыносимого для прокуренных легких подъема, и, будь его воля, вычеркнул бы все эти промежутки, как ненужные подробности из рукописи. Но в том-то и дело, что ни корректура, ни правка не предусмотрены в небесной типографии, где каждый получает гранки, в которых нельзя изменить ни точки, ни запятой. Потому он писал, читал, говорил о том, что шло в дело. И использовал людей, которые почему-то тянулись к нему, заставляя их обсуждать то, что волновало именно его.
Хотя хищный интерес к другим диктовался, с одной стороны, исследовательским инстинктом ― было приятно потихоньку, осторожно, как расправляют лепестки малость увядшей розы, раскрывать чужую натуру. С другой стороны ― и, увы, увы, это почти что закон, ― друзья одновременно являлись и читателями, и собеседниками, необходимыми для того, чтобы заполнить вакуум жизни и играть самые разнообразные роли — хора, зала, рампы, создающей полный глубоких и зыбких теней контекст вокруг автора-демиурга.
Казалось бы, описанный выше человек должен вызывать неприязнь, раздражение, отчуждение ― ан нет, его любили, он имел репутацию радушного, общительного человека, легко завоевывающего симпатии; а то непостижимое доверие, что оказывали ему случайные собеседники, так часто приводило к исповеди и интимной откровенности, что он сам иногда (не придавая, правда, этому большого значения) полагал, что заблуждается на свой счет.
