
Два с лишним года я наносил ей не слишком частые визиты — в одиночестве. Для Дженни двадцатиминутный разговор с матерью в приюте был равнозначен форсированному маршу, причем взаимно. Медленно, гораздо медленнее, чем следовало бы, из моих перескакивающих с предмета на предмет разговоров с Джун родилась идея написать книгу воспоминаний. Идея эта вызвала дружное неприятие со стороны всех прочих членов семьи. Один из братьев Дженни даже попытался отговорить меня от этой затеи. Меня заподозрили в том, что я хочу нарушить не слишком прочное перемирие, подняв на поверхность забытые ссоры. Дети никак не могли взять в толк, каким таким очарованием может обладать тема настолько утомительно привычная, как несходство между их родителями. Беспокоились они зря. Жизнь расставила все по своим местам, и на поверку оказалось, что с того момента, как мне удалось уговорить Джун рассказывать о прошлом более или менее системно, до конца осталось всего два визита, при том, что с самого начала у нас с ней были весьма несхожие представления относительно общей направленности будущей книги.
В хозяйственной сумке, которую я принес с собой, кроме личи с рынка в Сохо, монблановских черных чернил, тома «Дневника» Босуэлла за 1762–1763 годы, бразильского кофе и полудюжины плиток дорогого шоколада, лежал мой блокнот. Ни о каких магнитофонах она даже и слышать не желала. У меня закралось подозрение, что ей просто хотелось иметь возможность время от времени проходиться на счет Бернарда, к которому она в равной мере испытывала любовь и раздражение. Он обычно звонил мне, как только ему становилось известно, что я снова был у нее.
— Ну что, молодой человек, как настроение?
Смысл этой фразы был следующий: ему хотелось знать, говорила она о нем или нет, а если говорила, то в каком ключе.
