
Григорий Ряжский
Четыре Любови
Ле-ев!.. Лев Ильи-и-и-ч!.. Ле-е-ва-а!
Был десятый час вечера, между двадцатью пятью минутами и половиной, и солнце по обыкновению коснулось в этот момент торца левого столба, что у ворот, того самого, откуда начинался штакетник. Лева знал, что еще самая малость и оно присядет на край забора, на минутку, не более того, потому что еще через мгновение начнет заваливаться ниже, к верхней сучковатой перекладине, а потом — и ко второй, нижней, той, что почти у земли. Но к этому моменту отсюда, со второго этажа дачи, из его, Левиного кабинета, солнца будет практически не видно. Там его перекроет куст красной смородины, последний из тех, что сажала Любовь Львовна, Левина мать. И хотя она обычно лишь руководила посадкой, в семье заведено было считать, что главный по растениям, как, впрочем, и во всем остальном, — она. Лев Ильич любил эту ежегодную свою летнюю повинность — нет, не сажать и копать, а вообще — проживать с матерью и семьей дачный кусок жизни. Это было его любимое время, особенно в конце июня, когда солнечный диск перед самым закатом внезапно загустевал розовым, и в момент касания о небо, в той самой недолгой точке, совпадавшей с воротным столбом, горизонт тоже становился розовым, однако уже не таким густым и сочным. Лева не посвящал в свою поэтическую тайну (вообще-то вполне профессиональное знание: всякий киношник осведомлен о получасовом освещении, на профессиональном жаргоне — «режим», когда дважды в сутки небо розовеет и надо успеть снять самый красивый кадр) никого, даже самых близких: жену Любу и падчерицу, тоже Любу, Любочку, или, как называли ее в семье, — Любу Маленькую. Наверное, если бы Любовь Львовна в те годы, еще до своей неизлечимой болезни, знала об этой романтической причуде сына, она не стала бы каждый раз настаивать на непременной жизни на даче с мая по октябрь с предъявлениями доказательств пошатнувшегося за последние двадцать лет здоровья и отдельно — состояния многочисленных «нервных путей».
