
– У всех.
– И у этого, как его, у твоего друга, с которым тебя часто видят?
– У Афоньки?
– Да, у Афоньки… У Афанасия. У него тоже кличка?
– Тоже.
– Какая, любопытно?
– Жид.
Лицо у Ивана Владимировича исказилось, точно он съел нечто кислое или горькое.
– Какое скотство, – сказал он, поморщившись. – Это, дружище, подло. Это не принято среди порядочных людей. Это какая-нибудь грубая, суеверная старуха, какая-нибудь Дуня, которая водила тебя в церковь, заставлялa тебя целовать крест, может быть целованный до тебя каким-нибудь сифилисным и заставляла пить воду, ложно именуемую святой, из кружки, которой, возможно, пользовался какой-нибудь туберкулезный… Мерзко! Твой дед, Владимир Сергеевич, земский врач, всегда защищал нацменьшинства, ты же берешь пример не с него, не с меня, отца твоего, не с иных порядочных людей, а с Дуни…
Дуня была домработница и Сережина няня. Была она худа, морщиниста, кожа словно присохла к ее костям, но когда рассказывала Сереже всякие истории да небылицы, глаза у нее светились молодо.
«А в лесу-то, Сережа, – окала Дуня, в лесу-то жил злодей, покоритель людей. И взял он в лес-то к себе девицу распрокрасавицу Фелицию Ярославну. У-у-у… О-о-о.- слезы льет Ярославна, У-у-у… О-о-о…»
Бабушку Дуню Сережа любил и помнил. Он очень огорчился, когда после случая с церковью отец ее уволил, тем более, что о церкви Сережа сам же и проговорился. Теперь вместо Дуни домработницей была Настасья, крепкая девка с румянцем на щеках, происходившая откуда-то из болотистых лесов.
