Мину знало все местечко. Не было ни одного – ни еврейского, ни литовского, ни польского – дома, где бы роды обошлись без ее помощи. Брала она за свою родовспомогательную работу по-божески, а в бедных, многодетных семействах обслуживала рожениц и вовсе даром. Всех, кого она когда-нибудь ловко влекла теплой материнской утробы на свет Божий, как опытный рыбак омута попавшуюся на крючок мокрую щуку или скользкого чешуйчатого карася, помнила по имени и каждый год в день рождения обязательно навещала; а когда ее «щуки» и «караси» выходили замуж или женились, Мина приносила на свадьбу подарки и густым, вязким басом рассказывала, как они, голыши, много-много лет тому назад поблескивали у нее на руках рыбьей чешуей. В местечке говорили, будто повитухе, которая в один миг, не морщась, перерезала пуповину острым ножом, пьяно пахнувшим не то деревенской сивухой, не то привезенным Каунаса аптекарским спиртом, уже при рождении младенцев было доподлинно вестно, кому них какая судьба уготована. Но об этом Мина дала зарок никогда вслух не говорить, ибо однажды, нарушив молчание, напророчила гибель первенца гончара Хаима Кацмана, сказав, что в его сынишку во время грозы ударит молния и сразит наповал.

Под потолком скрипела люлька, новорожденный шмыгал красноватым, в ртутных капельках пота носом; погонщица мух Лея томилась от безделья, косилась на повитуху, шесть лет тому назад и ее влекшую омута на поверхность, и терпеливо ждала, когда со двора, вдоволь надышавшись свободой и навозом, или с нагретого подоконника, до блеска отполированного солнечной политурой, снова прилетит мушиная стая. Ей, Лее, самой до зуда хотелось во двор, по которому весь день конца в конец, от мусорной свалки до соседнего сосняка, как мошки, летали ее загорелые братья и сестры, но сапожничиха, которая превратила старшую дочь в няньку, до вечера запрещала ей отлучаться от люльки. Пусть, мол, учится детей растить.



5 из 147