
На дворе стоял сентябрь – как всегда, в Прибалтике, ветреный, с ранними заморозками поутру и проплывавшей за окнами тонкой рвущейся паутиной. Отец нанывал на нее свой усталый, затуманенный болезнями и воспоминаниями взгляд, протягивая ее нить в прошлое, в ту начальную пору, когда у этих зыбких и пррачных воспоминаний, как у него самого, только-только родившегося на свет, не было ни определенного имени, ни четкого облика, ни осмысленного взгляда.
В его памяти, которая старела медленней, чем глаза и слух, вспыхивали лица и вещи, слова и звуки.
Я садился рядом с ним и, стыдясь своего бессилия и тщетно стараясь собрать жалостливое, разлетавшееся на мелкие брызги внимание, слушал его рассказы, начиненные назиданиями и предсмертной хрипотцой. Собственно, то были не рассказы, а тяжелые выдохи, полувнятные бормотания, прерывавшиеся непрошеными слезами и неожиданными погружениями в сон.
Сон придавал его лицу какую-то детскость и, несмотря на уже неживой, потусторонний цвет, даже безмятежность. В такие минуты он напоминал того безымянного, облепленного мухами младенца в подвешенной к потолку люльке.
И хотя в комнате, кроме меня, никого не было – ни мух (самые смелые них, и те предусмотрительно попрятались от холода за отопительные батареи), ни моей мачехи, бессмысленно-сосредоточенно гремевшей горшками на кухне, – впечатление было такое, что я не один, что за моей спиной шебуршат Рыжая Роха – моя бабушка, суровая, мужеподобная повитуха Мина в длинной до пят юбке и моя тетка Лея – маленькая девочка в ситцевом платьице в горошек, погонщица мух при дворе царя Соломона.
