
Дочь ты мне или кто?!
Дочь! Так и есть!
Ешь! Кормись! Все когда-нибудь слягут, устав идти, и вьюга заметет их. И меня тоже. И тебя. Я мать, твоя еда и жизнь. И еще никто на свете не выжил без меня, а умирает — все меня одну зовет.
Кто обрезал и завязал ей пуповину? Мороз? Рядом взвизгнули колеса, притормозив. За льдом звякнувшей дверцы — сытые румяные женские щечки, намазанные губки, духи, серьги: возвращается домой со свадьбы, с простой человеческой свадьбы, где царили бутерброды с красной икрой — а может, это была облепиха! — и грубо, кусками, накромсанный омуль, и айсберги сине-запотелых водочных графинов, крики радости и море слез, и вот гости, навеселившись, едут домой — утонуть в теплых перинах, разомлеть, все забыть. Растерянный мальчишка стоял перед закинувшейся Елизаветой: навзничь лежала она возле разметанного сугроба, на животе у нее, на порванных юбках, копошился голый младенец, ярко-красный, как заморское вино. Мать ловила его невидящими руками. Пальцы ее крючились на морозе. Она бормотала:
— Ксения… Ксения!.
Парнишка озирался затравленно. Румяная молодуха вмиг выскочила из бензинной повозки, ринулась к Елизавете — и заблажила на весь свет, прямо в поднебесье:
— Люди добрые, да что ж вы творите! Сволочи! Тут баба на снегу девчонку родила! А вы! Эх вы, люди! Людишки вы, вот кто! Людоеды!
Обернулась на мальчонку:
— Что встал, как жердь?! Помогай!
Мальчишка схватил на руки младенца, молодуха подхватила под мышки Елизавету, они вчетвером поволоклись к раззявленной утробе машины, где барахтались, ворохались бессильные, пьяные мужские тела. По изъеденному сажей снегу за Елизаветой тянулся красный след. И, пока молодуха тащила ее к машине, из-под стрехи слетел голубь и клюнул ком красного снега.
