— Елизавета! — Так Ксеньину мать звали. — А Елизавета! Спишь… Вот багульник возьми… Цветы его бирюзовые. Дочь твоя бирюзовыми глазами снега великие прожжет. А сколь слез из очей ее вытечет!.. — будут падать на снег и в белых голубей обращаться… Вот, знай: она сама явилась ко мне и пальцем на тебя указала: мол, эту женщину в матери хочу. Ты готовься, Елизавета. И не страшись. Удел материнский выше всех. А то, что дитя выпустишь в снег и мороз на страдания, — зачтется тебе.

Замолчал ангел, любуясь спящей. Ксеньина мать, Елизавета, вздрогнула всей кожей во сне, охнула, на спину с живота перевернулась. Но не проснулась, не разомкнула век. Ангел положил холодную ветку багульника ей на грудь. Перекрестил спящую. И вышел, улыбаясь.

Подвыпивший больничный сторож, раскуривая на морозе «козью ножку», видел, как выгнутое черное литое железо неба опахнули крылья неведомого сияния. «Северное, должно, сюда добралось», — выцедил он, сопя, дымя махрой.

А Елизавета, пробудившись, так вцепилась в ветку багульника, что ногтями до крови продавила мозолистую ладонь.

Она испугалась. Она совсем не думала о ребенке. Она знала твердо: бедность, голодуха, гроши на ржаной хлеб и колбасу, на чай с сахаром, картоху с постным маслом. Она любила своих лежачих больных, под чьими койками мыла и драила, с чьих тумбочек смахивала пыль и крошки от печений. Она прикармливала собак на улице, гладила кошек в сирых подъездах. Она — станет матерью?! Невероятно. Кто сужден ей — муж, возлюбленный? Как обнимет ее — на руках понесет или будет мять, терзать? Кто будет он — больничный повар, истопник, рубщик мяса на рынке?.. Никто и никогда не глядел на нее. Не брал ее за руку. А тут — родить. Ведь это должен круглиться живот, тяжелеть и шевелиться поющее чрево, и вся она должна светиться, как лиственница в инее, зимой, близ Одигитриевской церкви, как облепиха на солнце, в рыночном граненом стакане! А больничные зеркала все отражали, отражали, настойчиво и навязчиво, санитарку Лизавету, серую мышь.



7 из 708