
Борис Сморчков моей интеллигентностью не проникся, и я нагло протырился на прослушивание в соседнюю комнату, чтобы одарить своим репертуаром Константина Райкина. Косте в ту пору было уже двадцать четыре года, но вести он себя не умел: когда, ближе к кульминации, я взвыл и дал слезу в голосе, Райкин откровенно хрюкнул от смеха.
Хорошо помню рядом с его гуттаперчевым лицом озадаченное лицо Марины Нееловой.
Отхрюкав, Райкин передал меня вместе с моей собакой самому Табакову. Рядом с Олегом Павловичем сидело еще несколько неизвестных мне граждан. От волнения я плакал чуть ли не по-настоящему. Табаков был серьезен, потребовал прозу. Я начал читать Джерома, но рассмешить Олега Павловича историей про банку ананасного сока мне не удалось.
Было велено, тем не менее, прийти осенью на третий тур, выучив монолог короля Лира. Оценить глубину этого театрального проекта может только тот, кто видел меня в девятом классе, — с чувством юмора у Табакова всегда было хорошо. А у меня, видимо, не всегда, потому что к будущей роли Лира я отнесся с немыслимой основательностью. Всё лето штудировал Шекспира, до кучи прочел все примечания к трагедии, а уж сам монолог в пастернаковском переводе выучил так, что помню его до сих пор… «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки…»
К октябрю никто, кроме меня, про Шекспира не помнил, но я настоял на том, чтобы прочесть заданное на дом. То ли непогодой, то ли настырностью мне удалось напугать Олега Павловича — и я был принят в «режиссерскую группу» студии.
Груши и цыплята
С осени 1974 года мы оккупировали Бауманский дворец пионеров на улице Стопани — имя этого коммуниста до сих пор отзывается во мне бессмысленной нежностью. Мир за пределами студии съежился, исчез и потерял всякое значение. Школа стала восприниматься как досадное недоразумение на пути к славе и великим свершениям.
