
Уже в субботу с утра в конторе никто не занимался. Все бродили от одного стола к другому и с напускным видом равнодушия вели беседы.
— Симпатичный он человек, этот Кибабчич. Такой простой. Вчера даже обедал у штейгера Анисимова.
— Ну?.. Все-таки, что ни говорите, затеять такое дело нужна большая сметка! Ведь это, как театр!
— А его сестра на мандолине играть будет, — сказал пронырливый Масалакин.
— Что ты! Артистка?
— Значит, артистка, если играет на мандолине!
— И ты с ней знаком?
— Ну, не знаком еще. Но могу познакомиться… через Анисимова.
Все пожали плечами, но на лицах читалась самая некрасивая, незамаскированная зависть.
Наступило воскресенье.
Хотя начало сеанса было назначено на восемь часов, но рабочие пришли в четыре, конторщики — в шесть с половиной, а бухгалтер и штейгер, как истые аристократы, пресыщенные жизнью и удовольствиями, — в семь часов.
Масалакин, этот несокрушимый смелый лев, успел-таки познакомиться с сестрой Кибабчича и с семи часов вечера уже стоял около ее стула, рассматривая мандолину с искусственным спокойствием человека, умеющего владеть собой.
Масалакин был одет шикарнее всех. На нем был смокинг, темно-красный закрытый жилет и изящные скороходы, сквозь верхние прорезы которых виднелись чистые белые чулки. На пальце сверкал огромный бриллиант, выменянный у Петухина на собрание сочинений Жюля Верна, а в галстуке торчала такая громадная булавка, что Масалакин время от времени одним размашистым движением подбородка сверху вниз — втыкал ее глубоко по самую шляпку в галстук.
Дамы смотрели на него с обожанием, конторщики завидовали, а он бросал на всех рассеянные, снисходительные взгляды и вел со своей соседкой разговор вполголоса.
И думал он: «Почему все люди одинаковы? Почему я красив, блестящ и умею поговорить, а другие конторщики — жалкие, невидные, ничем не выделяющиеся. Почему одних Господь отличает, а других сваливает в одну кучу?»
