Сначала я не мог ничего видеть; но потом мои глаза попривыкли к слабому свету и я имел возможность разглядеть окружавшие меня предметы. Декорации, принадлежавшие этому театру (а это были такие декорации, какие могут быть в театре, где кресло стоит три шиллинга, а место на галерее четыре пенса) были покрыты грязным белым холстом. Табуреты для музыкантов и пюпитры для нот, вместе с большим барабаном и виолончелью в чехле из зеленой байки, были все свалены в кучу в одном углу; представлялось как будто бы они сами дали накануне свое собственное представление, после которого все перепились. А потом на эту мысль наводило еще и то обстоятельство, что перила галереи, которые можно было видеть со сцены — хотя казалось, что до них очень далеко, без малого полмили — были все заставлены порожними бутылками и грязными оловянными кружками и стаканами. Везде были нагромождены как ни попало рваные, заплатанные декорации, — если посмотреть поближе, то это была такая мазня, в которой ничего не разберешь; они были приставлены и к большим деревянным перекладинам, поддерживавшим «леса» или «колосники», и к боковым стенам, а также свалены в кучу и в глубине сцены на том месте, которое называется «задним планом»; они лежали на полу у моих ног, или висели у меня над головой. Посредине сцены стоял расшатанный стол, а на столе бутылка из-под имбирного пива, в которую была воткнута свечка.

Солнечный луч, пробившийся неизвестно через какую щель, прорезывал этот мрак полосою света и служил наглядным доказательством того, что в этом месте было страшно много пыли. Какая-то женщина, страдавшая насморком и громко чихавшая, подметала пол в партере, а неизвестное, невидимое глазом, животное, которое я, судя по производимому им шуму, счел за маленького мальчишку, пронзительно свистало где-то около уборных. Шум, доходивший сюда с улицы, звучал как-то глухо, но если в самом театре роняли стул или хлопали дверью, то по всему зданию раздавался такой гул, что пауки прятались со страху в свои щели.



22 из 121